Трудно писать о впечатлениях об этой книге. Возможно, просто потому, что ничего подобного я ранее не читал. Потому обойдусь вступительным словом самого автора и десятком объёмных цитат. «Читать или не читать» — делайте вывод сами.
Вступительное слово
Свое предисловие к пьесе «Назад к Мафусаилу» Бернард Шоу закончил надеждой, что «сотня более годных и более элегантных притч, написанных руками помоложе, вскоре оставят мою… далеко позади». Быть может, мысль о том, чтобы попытаться оставить Шоу далеко позади, отпугнула потенциальных соперников. Или, возможно, (что в целом более вероятно), «руки помоложе» просто не интересует написание притч о долгожительстве, да и вообще притч как таковых. Большинство моих современников, похоже, чувствуют стойкую уверенность, что мышление и написание романов несовместимы и что увлеченность идеями чревата дефицитом творческих качеств. А поскольку критикам также по нраву муссировать эту идею — очевидно, из-за какого-нибудь оборонительного трейд-юнионизма, — она, похоже, достигла в современной литературе статуса закона.
Так вот, ни у кого нет более проникновенного уважения к критикам, чем у меня, равно как и стремления постоянно звучать на манер оплачиваемого члена литературного истэблишмента. Но мне очень нравятся идеи. И это, похоже, дает мне довольно странный вид на современную литературу. Я подозреваю, что Герберт Уэллс является, вероятно, величайшим романистом двадцатого века и что его самые интересные романы — пусть не обязательно лучшие — это романы, написанные в последние годы. Насчет Шоу быть объективным я совершенно не могу; мне он кажется просто самым великим европейским писателем со времен Данте. И у меня абсолютно нет симпатии к эмоциональным или личностным проблемам, являющимся, по-видимому, неотъемлемым атрибутом современной пьесы или романа. Г-н Осборн сказал как-то, что его цель — заставить людей чувствовать. Мне бы хотелось заставить их перестать чувствовать и начать думать.
К счастью для меня, во мне нет ни оригинальности, ни творческого духа, поэтому я могу себе позволить игнорировать современные правила. Есть и еще один фактор в мою пользу. С той поры, как Шоу написал «Назад к Мафусаилу», научная фантастика стала устоявшимся жанром, и даже вполне респектабельным. Так что в недавние годы я случайно спохватился, что пишу несколько скромных работ в жанре научной фантастики.
Должен объяснить, как это произошло. В 1961 году я писал книгу под названием «Сила к мечте» — изучение творческого воображения, особенно у авторов фэнтези и историй ужасов. Большая часть книги была неизбежно посвящена творчеству Лавкрафта, затворнику города Провиденс в Род Айленде, умершему от недоедания и рака кишечника в 1937 году. Я указывал, что Лавкрафт владеет мрачной силой воображения, которая сравнима с манерой По, хотя он преимущественно писатель изуверства; его работы в основном публиковались в «Жутких историях» — второсортном журнале, и его творчество, в конце концов, привлекательно больше как история болезни, чем как литература.
Случилось так, что экземпляр моей книги попал в руки старого друга и издателя Лавкрафта — Августа Дерлета. И Дерлет мне написал, протестуя насчет того, что моя оценка Лавкрафта слишком жесткая, а заодно и спрашивая, почему я, коли уж я такой хороший, сам не попробую написать «лавкрафтовский» роман. А ответом здесь то, что я никогда не пишу, абы писать. Я пишу так, как математик использует лист бумаги — для вычислений, потому что мне так лучше думается. Романы же Лавкрафта подразумевают не идеи, а эмоции — эмоции буйного и полного отвержения нашей цивилизации, которых я, будучи по темпераменту довольно жизнерадостным, не разделяю.
Однако спустя пару лет аналогия, проскочившая в моем «Введении в новый экзистенциализм», стала семенем научно-фантастической притчи о «первородном грехе» — странной неспособности человека добиться максимума от своего сознания. Я облек ее в традицию Лавкрафта, и она стала романом «Паразитами сознания», который должным образом был опубликован Августом Дерлетом. Английской критикой книга была встречена неожиданно хорошо; подозреваю, потому, что я не звучал серьезным тоном1.
Поэтому, когда через два года я заинтересовался вопросами физиологии мозга — как сопутствующим продуктом романа о сенсорной депривации, — мне показалось естественным некоторые из этих идей развить еще в одном «лавкрафтовском» романе. Кроме того, с той самой поры, как я в одиннадцать лет прочел «Машину времени» Уэллса, я грезил написать решительный роман о путешествии во времени. Путешествие во времени — неизменно заманчивая идея, только звучит всегда уж очень несообразно. Даже когда ее использует мой друг Ван Вогт — самый мой любимый из современных писателей фантастов, — то и он придает ей звучание шутки. Вопрос о том, как придать этой идее убедительность — вот уж поистине барьер.
Казалось бы, головокружительная мешанина: Шоу, Лавкрафт, Уэллс, — но это то, в чем я нахожу огромное удовольствие. По сути, я так увлекся, что роман в сравнении со своим планировавшимся первоначально объемом разросся вдвое. Но и при этом я вынужден был отдельную его часть выделить в виде короткого романа, который также был опубликован Августом Дерлетом.
Последнее слово. У Лавкрафта условие игры: как можно ближе придерживаться естественных источников и никогда не изобретать факта, когда можно добыть какой-нибудь, пусть ненадежный, книжный источник. Я бы мог со скромностью сказать, что в этом конкретном случае превзошел Лавкрафта. Без малого все цитируемые источники подлинны, единственное крупное исключение составляет Ватиканский манускрипт, но и при этом существует значительное количество археологических свидетельств, мотивирующих гипотетическое содержание этого манускрипта. Рукопись Войнича, безусловно, существует и до сих пор не переведена.
Примечания
1 «Но талант [Колина Уилсона] не в «творческом духе». Его талант — в книгах наподобие «Постороннего», причем не потому, что «Посторонний» содержит какую-то оригинальную мысль» (Джон Брэйн. «Современный романист», обращение к Королевскому Обществу Искусств. 7 февраля 1968 (↑)
1
И тут до меня дошло, что основную проблему человеческой жизни определить сравнительно легко. Мы живем, слишком тесно соприкасаясь с настоящим, словно игла проигрывателя, скользящая по бороздкам пластинки. Мы никогда не воспринимаем музыку единым целым, поскольку слышим лишь последовательность отдельных нот.
…До меня дошло, что вся наука была просто попыткой человека убраться с бороздки той патефонной пластинки, увидеть сущее с расстояния, избежать этой беспрестанной тирании настоящего. В попытке избежать взгляда на существование из эдакого мушиного глазка он изобрел вначале язык, затем письменность. Еще позднее он изобрел искусство — живопись, музыку, литературу, с тем чтобы приумножить свой жизненный опыт. Мне с ошеломляющей внезапностью открылось, что искусство на деле лишь продолжение науки, а никак не ее противоположность, наука пытается накапливать и сопоставлять мертвые факты, искусство и литература пытаются накапливать и сопоставлять факты живые.
И тут — озарение самое яснейшее: наука — не попытка человека достичь «истины». Человек не желает «истины» в смысле просто «фактов». Он желает более широкого сознания, свободы от странной той ловушки, что удерживает носом к бороздке той самой пластинки. Вот почему ему всегда любы вино и музыка…
2
И вот я наткнулся на ремарку Фуртвенглера о том, что Брукнер был потомком великих немецких мистиков, и целью его симфоний было «сделать сверхъестественное реальным». Я знал, что начинал он с сочинения духовной музыки; тогда получается, он и к симфониям пришел потому, что хотел продвинуться дальше в изъявлении «сверхъестественного»? Поставив Седьмую симфонию в записи Фуртвенглера, я немедленно понял, что это действительно так. Музыка эта была степенна, взвешенна — попытка выйти за рамки музыки как таковой, что само по себе драматично; иными словами, у музыки был характер устного повествования. К развитию темы в ней прислушиваешься, как к развитию рассказа. Брукнера, по словам Фуртвенглера, тянуло задерживать ум в его нормальном предчувствии дальнейших событий, высказать нечто, что можно выразить лишь тогда, когда ум впал в более медленный ритм. Так что обработки, выдающие его музыку за симфоническую (у Клемперера, например) или за романтические баллады (у Вальтера), упускают главное. Эта музыка — не описание природы, она стремится приблизиться к природе.
Когда я понял это, интерпретации Фуртвенглера стали для меня откровением. Я ставил их, когда в доме было тихо, и успокаивал ум, словно лежа на морском берегу под задумчивый шелест моря, впитывая солнце. Тут музыка насылала полное спокойствие, и даже всплески оркестра казались отстраненными, будто рокот волн. Интересное открытие: симфонии, казавшиеся мне прежде занудно долгими, стали теперь чересчур короткими. Стоило мне полностью проникнуться, как они уже завершались. Кончилось тем, что я закладывал в проигрыватель с полдюжины дисков и прослушивал наобум ритмические аранжировки Четвёртой, Седьмой, Восьмой симфоний, не задумываясь, откуда они именно. У Брукнера на этот счет различие несущественное, для него симфония — это неизменно магическая формула вызвать одно и то же умственное состояние, чувство отрешения от человеческого, погружение в вечную жизнь горных вершин и атомов.
3
На корабле меня ненадолго прихватила дизентерия, но даже это подействовало просветляюще. Ночью я проснулся, чувствуя тошноту, и лежал без сна, пытаясь ее перебороть. Скромность каюты, духота, возня соседа за стенкой — все это лишь усиливало недомогание. И тут я услышал за дверью стук шагов — не то матрос, не то офицер на вахте, поскольку в туфлях. Через несколько секунд до слуха донеслись негромкие голоса — как будто бы спорят. Моя дверь находилась напротив лестничного пролета; они остановились под лестницей и продолжали выяснять отношения. Один время от времени повторял:
— Ты тише можешь?
— Неважно, — раздраженно отзывался другой. — И вообще, не тебе совать сюда нос…
Как я понял, один из них побывал в каюте у какой-то пассажирки, а другой застал, как он оттуда выходит. Через несколько минут оба поднялись наверх, все так же продолжая вполголоса препираться. Тут я заметил, что интерес к ссоре заставил мою тошноту уняться. Я перестал думать о себе, и тошнота исчезла… Вспомнилась строчка из Шоу: «Заниматься своим делом — все равно что заниматься своим телом: самый быстрый способ, чтобы стошнило». А почему так? Почему мысль о себе усиливает недомогание, а мысль о чем-то постороннем его ослабляет?
Следующие сутки меня выворачивало наизнанку от рвоты и поноса; между тем, я не переставал думать о своей яркой догадке. На следующий же день, восстановив мало-мальски способность принимать пищу, я ясно увидел ответ. Как никакое другое существо на планете, человек обладает одним важнейшим качеством: он способен фокусировать ум на вещах, не представляющих для него сиюминутного, личного значения. Сознание животного намертво сомкнуто с насущными нуждами и потребностями; у человека есть способность проникаться интересом к посторонним вещам, не имеющим к его личным нуждам никакого отношения. «Иные вещи» — вот она, жизненно важная фраза. Способность человека на «инаковость». Какой-нибудь аромат или музыкальный пассаж может живо напомнить мне о каком-то ином месте или времени, и настоящее при этом на миг исчезнет. Причем эта способность выноситься из собственного тела привязана не к одним лишь событиям моего прошлого. Такой же в точности «скачок» я могу совершить, и читая биографию какого-нибудь давно умершего ученого. Это же я могу сделать, и слушая симфонию Брукнера, и решая математическую задачу. «Инаковость» позволяет нам привлекать резервы силы, обычно нам недоступной.
4
Вскоре я обнаружил, что Маркс создал батарею терминов, в сравнении с которыми мои собственные неологизмы звучат поверхностно. Основополагающей идеей у него было «постижение ценности».
Подавляющую часть времени, писал он, человек ограничен узким горизонтом восприятия. Он лимитирован в трех аспектах: что касается пространства, что касается времени и что касается значения. Жизнь он воспринимает как есть, а ценности, какие попутно усваивает, это животные ценности голода, жажды, усталости, нужда в самоутверждении и территории. Они настолько закоренелые, что человек сознает их даже не как ценности, а просто как импульсы. Но есть-таки определенные моменты отрешения, моменты, когда он начинает сознавать значения и хитросплетение символов за теперешним своим горизонтом. Вместо околка он вдруг охватывает взором лес. Эти моменты, когда вместо дерева-двух открывается лес, я называю «постижением ценности» — П.Ц. для краткости.
Иными словами, «постижение ценности» Маркса было моим «взглядом с высоты птичьего полета». Только у него определения были куда точнее моих. П.Ц., или освоение значимости, может иметь несколько форм. К примеру, сексуальный оргазм обычно привносит это ощущение горизонтов значимости вне повседневного сознания, так что невольно может возникнуть соблазн заявить, что все постижения ценности сходны с оргазмом.
Но это не так, поскольку существует другой тип П.Ц., привносящий чувство глубокого покоя. Приведем, например, строки из сонета Вордсворта «На Вестминстерском мосту»:
- Нет, никогда так ярко не вставало,
Так первозданно солнце над рекой,
Так чутко тишина не колдовала,
Вода не знала ясности такой.
И город спит. Еще прохожих мало.
И в Сердце мощном царствует покой.
Ясно, что поэт ощущал противоположность оргазма, нечто близкое к буддийскому понятию нирваны, восторженное созерцание. Такое уяснение ценности Маркс определяет как моменты «созерцательной объективности».
Как теперь известно каждому, Маркс был первым, кто разработал идею, что примерно пять процентов людей (и, вообще, любого вида животных) принадлежат к доминирующему меньшинству, «эволюционному острию». Большую часть этого доминирующего меньшинства составляют невротики, по той очевидной причине, что, имея более развитое чувство цели, они в то же время легче поддаются фрустрации. Маркс провел серию знаменитых экспериментов, когда намеренно вызывал нервные стрессы у собак, крыс и хомяков, подвергая их различным формам фрустрации. У преобладающего меньшинства — точно: у пяти процентов — срыв наступал примерно вдвое быстрее, чем у остальных девяноста пяти. Этими опытами Маркс продвинулся на решающий шаг впереди Фрейда. Доминирующие пять процентов влечет неутолимая жажда к саморазвитию и созреванию. Существенным элементом невроза является сексуальная фрустрация, поскольку сексуальное развитие — жизненно важная часть процесса созревания. Но она — не самая важная или основная причина невроза.
Доминирующее меньшинство среди людей в целом действует и реагирует очень похоже на доминирующее меньшинство животных. Но есть одна важная отличительная особенность. Крайне небольшой процент тех пяти процентов (Маркс определил примерно как 0,5 % от 5%, или 0,00025 человечества) стремится выражать свое преобладание иным видом самовыражения — эволюцией ума. Большинство из пяти процентов самовыражается посредством социального превосходства; их тянет помыкать или затмевать своим величием других людей. 0,00025 неудержимо влечет «постижение ценности», это их высшая форма самовыражения. Все прочие формы достижений и преобладания кажутся таким людям пустыми.
А вот теперь та часть, которая меня действительно взволновала. Маркс провел две серии экспериментов, подведя, таким образом, под свои наблюдения солидную основу. Первая — это излечение «неизлечимых» алкоголиков путем введения П.Ц., вторая — увеличение продолжительности жизни у обитателей дома престарелых.
Эксперимент с алкоголиками строился на предположении, что большое их количество принадлежит к тем самым 0,00025 (Маркс называет их «творческим меньшинством», заимствуя термин Тойнби). Очень небольшое количество людей действительно творческих достигает полного самовыражения, поскольку переход от социальной ориентации (стремления возвыситься над другими людьми) к подлинной созидательности (стремлению к «постижению ценностей» любой ценой) очень труден. Причина проста: П.Ц. трудно достигается по собственной воле, пока человек не перерастет желания доминировать над другими людьми. Это означает, что существует период, когда человек находится «между двух стульев». Он начал утрачивать интерес к другим, но все еще не достиг точки, где старое стремление преобладать сменяется «постижением ценности». Творческое меньшинство на такой стадии склонно выискивать удовлетворение где-нибудь на стороне: в алкоголе, наркотиках, сексуальных излишествах. Напряженность может породить и болезнь, в особенности туберкулез. Это объясняет, почему так много поэтов-романтиков и артистов умерли трагически или стали наркоманами, как Колридж или Де Квинси.
Для появления у алкоголиков П.Ц. Маркс применил различные способы: гипноз, электронный стробоскоп, шумовые анализаторы, психоделики — и излечил примерно 62 процента подопытных (где-то 23 процента потом опять скатились к алкоголизму, а 9 приходилось систематически подлечивать).
Эксперимент со стариками шел примерно по тому же сценарию. В этом случае Маркс пытался выяснить, можно ли «перезарядить» к жизни стариков, переставших интересоваться живописью, поэзией и музыкой или в них что-то такое уже атрофировалось. На этот раз подопытных он отбирал, однако позаботился, чтобы среди них были несколько, увлекавшихся в свое время поэзией или музыкой. Опять различными способами нагнеталось П.Ц., а потом все подопытные были подвергнуты разным формам эстетического воздействия. Так как у большинства исследуемых не было интереса к поэзии, музыке или живописи, Маркс показывал им еще и великолепные подборки слайдов по Скандинавии и национальным паркам США — цветные, с объемным изображением (что примечательно, под музыку Сибелиуса и Брукнера). Результаты оказались невероятные. У всех исследуемых без исключения появился интерес к жизни, полностью исчезла апатия. Некоторые из них при этом ударились в религию, стали устраивать коллективные молебны. Эксперименты проводились ранней весной, и все старики стали ежедневно выходить на прогулку, организовывать по округе автобусные экскурсии (Норфолк, Вирджиния). А семеро из пятидесяти, включая тех, кого Маркс отобрал специально, испытывали полное интеллектуальное и эстетическое пробуждение — образовали музыкально-поэтический кружок, а также группу по обсуждению прочитанного. У всех повысился общий уровень здоровья.
Из пятидесяти отобранных всем было за семьдесят пять, так что по статистике кое-кто из них в следующем году вполне мог и умереть (ожидалось примерно 17 %). А получилось, что спустя два года все, кроме троих, остались по-прежнему живы. Одиннадцать впали в прежнее свое состояние безразличия, но оставались здоровы.
5
Маркс не делал попытки это объяснить. А вот объяснение, пришедшее на ум мне, явилось едва не самым волнующим во всей цепи моего осмысления. Известно, что с наступлением старости воля жить из людей постепенно уходит; будущее все более скудеет, нет больше волнующего ожидания, влюбленности или открытия чего-то нового. Так что, по логике, и какое бы то ни было развитие постепенно замирает. «Не говорите мне о глубокомыслии старости», — говорит Т.С. Элиот. А что, если это предположение ошибочно? Предположим, действительно, что старение само по себе автоматически содержит вызревание — процесс, которого мы в большинстве случаев не сознаем, так как в пику ему усугубляется распад.
Возможно, это тот случай, когда древним было виднее. У них было принято к старикам относиться как к естественному воплощению мудрости. Сегодня мы видим лишь противоположное: старость ассоциируется с одряхлением. Хотя в древних формациях было куда больше способов поддерживать стариков в форме. Жить было труднее; пожилые играли более активную роль в жизни племени и так далее. Распад шел медленнее. (Может, потому во многих древних источниках упоминается о людях на редкость старых — Ной, Мафусаил и т.д.?) Естественной мудрости распад не противоречил.
И опять же, если это правда (а «если», надо сказать, пребольшое), то следующий шаг в аргументации еще яснее. Человек находится к воплощению сверхчеловеческого ближе, чем предполагает. Просто в нас глубоко вкоренилась идея, что старость это лишь распад и не более, как и у всех животных в общем и целом. В черепахе оттого, что ей двести лет, мудрости не прибавляется. Имейся в наличии наглядный пример, что в человеке со старением включается процесс, работающий против распада, то считалось бы доказанным, что между человеком и животными существует принципиальное различие. Механистическое воззрение о человеке рушится. Он не просто машина, которая со временем изнашивается. На другом своем уровне он продолжает эволюционировать. Но эволюцию угнетает сознание физического распада, который в свою очередь является следствием упадка воли. Последнее удивительно четко иллюстрируют эксперименты Маркса. Алкоголик — чересчур чувствительный человек, изнуренный сложностью современного мира. Будучи изнуренным, он перестает испытывать П.Ц. Поэтому, чтобы вызвать его, он пьет. Он впадает в зависимость от спиртного, перестает как-либо укреплять силу воли, а потому, чтобы вызывать П.Ц., ему требуется еще больше спиртного. И в том трагедия, что он не сознает: именно отрицание воли не дает ему иметь П.Ц. А тут Маркс вводит П.Ц. куда более мощным и эффективным методом, чем алкоголь; итог — озаряющий сполох инсайта, раскрывающий суть П.Ц., что само по себе зависит от жизненной энергии, здоровья и силы воли. Алкоголик усваивает, что, преследуя, казалось бы, П.Ц., он, на самом деле, мчится в противоположном направлении. Тогда он поступает наоборот и перестает быть алкоголиком.
6
И тут мне открылось следующее колоссальное звено в цепи моих рассуждений, отрешенность навела меня на мысль о Китсе и его «Оде соловью». Мысленно я начал повторять про себя этот стих с чувством возвышенной печали и расслабленности:
- И в сердце — боль, и в голове — туман,
Оцепененье чувств или испуг,
Как будто сонный выпил я дурман
И в волнах Леты захлебнулся вдруг…
Мысль о стихотворении донесла до меня, что переживал Китс при его написании. Он был усталым и подавленным и тут начал думать о соловье,.. а закончил ощущением отрешенности, от которой личные проблемы кажутся далеко внизу, — ощущение, которое и я вызвал у себя, выпив два стакана пива. Я видел теперь, что такова суть всей поэзии, романтической поэзии девятнадцатого века в особенности. Отстраненность… плавный взлет… свобода от мелких личных проблем… видение расширенных горизонтов.
И тут разом, подобно зигзагу молнии, в мозгу полыхнула разгадка, даже корешки волос зачесались. Конечно! Вот в чем оно, все значение девятнадцатого века — Вордсворта, Китса, Гофмана, Вагнера и Брукнера. Некоторые люди рождаются эволюционными «недоделками», жертвами атавизма, не вполне даже похожими на людей. А некоторые — наоборот. Как таких назвать? Эволюционными «переработками»? В нашем языке (да уж!) и слова нет, чтобы описать такое. Однако факт остается яснее ясного. Романтики представляли следующую фазу в человеческой эволюции, или, по меньшей мере, обладали одним из главных ее свойств — способностью уноситься в эти странные состояния отрешенности.
Что может быть очевиднее, стоит только вглядеться? Предшествовавший век был веком основательных, прочно земных людей: Драйден, Свифт, Поп, Джонсон, Бах, Гайдн, даже Моцарт. И тут вдруг, без всякой вразумительной причины, век одухотворенных визионеров, начиная с Блейка. Но почему? Откуда у Гете и Колриджа, Вордсворта и Новалиса, Берлиоза, Шуберта и Бетховена эти моменты чистой экзальтации, когда человек уподобляется в видении мира Богу? «Развитие чувствительности»? Как назвать такое «развитием», если изменение не было постепенным? Нет, то был скачок чувствительности, словно меж восемнадцатым и девятнадцатым столетиями высилась стена…
7
Излагать здесь содержание этой работы нет смысла (она существует в нескольких изданиях), но кое-какие ключевые моменты упомянуть надо. Начал я с заключительной цитаты Литтлуэя из его литтских лекций. Затем повел речь об Эдгаре и Делиусе, двух особо любимых композиторах Лайелла. Это была одна из немногих его приверженностей, которые при его жизни я не особо разделял: мне оба композитора казались вялыми и сентиментальными. А вот после его кончины они начали вызывать определенную ностальгию, в конце концов я стал их приверженцем. И тут до меня дошло, что они — полное символическое воплощение романтизма. Оба исполнены сознания красоты и свойственной ей печали. И каким очевидным казалось это мне теперь, каким неизбежным! Обычно человек настолько загнан в тривиальность своей повседневной жизни, что едва видит дальше кончика собственного носа. А вот в определенные моменты красоты он расслабляется, раскрывается душа, и становятся видны дальние горизонты и времени, и пространства. Ум переполняет красота — ибо что такое красота, как не это внезапное расширение сознания в иные плоскости времен и мест, благостное ослабление напряжения, параллельно которому идет осознание, что человек тогда и является самим собой, когда созерцает неохватные горизонты? Но одновременно с тем он начинает сознавать и всю ту бездну трагедии и страдания, что ушли на создание величайшей в мире музыки и поэзии. Причем чувство трагичности не только при мысли о безвременно ушедших гениях: Моцарте, Шуберте, Китсе и так далее. Не менее сильно оно и при мысли о людях, успевших полностью самоосуществиться: Леонардо, Гайдне, Бетховене, Эйнштейне. Поскольку это — трагедия быстротечности человека, несопоставимости его в сравнении с высотами, которые он способен достичь в своем творчестве.
Каждый день, пока я писал, со мной случались все новые откровения. Одна из самых важных догадок, например, осенила меня в абсолютно прозаическом интерьере мужского туалета у читального зала. Я невольно обратил внимание, что, когда умственно устаю, становится трудно мочиться, если кто-нибудь находится рядом; постороннее присутствие создает напряженность, мешающую облегчиться. Однажды, когда это произошло, я неожиданно подумал: «А что за механизм управляет этими физиологическими функциями? Когда я хочу сжать или разжать ладонь, это происходит как бы само собой, без усилий воли, а вот в случае с органами выделения улавливается определенный зазор по времени между «отданием приказа» и откликом на него организма. Тут до меня дошло: а ведь прозаический этот процесс избавления от шлаков так же загадочен, как внезапные вдохновения поэта или видения мистика. Иной раз это случается самопроизвольно, без усилий, иной раз нет. И тут со сполохом догадки, от которой игольчато закололо в темени, я понял, что эти два процесса идентичны. Причина, отчего мне трудно мочиться, когда кто-то стоит рядом, проста: чужое присутствие напоминает мне о собственном существовании. Чтобы организм работал без сбоев, надо забыть себя. То же самое, очевидно, что я пережил на корабле, когда мучился тошнотой; сила поступает от «инаковости». Инаковость занимает в выделении то же место, что и в создании поэзии.
Однако самым волнующим был вывод. Если это правда, то не можем ли мы великую поэзию производить с такой же легкостью, как струйку мочи? Человек считается серьезно больным, если не может испражняться и мочиться. Почему он не считается больным, если ум у него скуден и не озарен вдохновением? Мистическое видение должно быть для человека так же естественно, как выделение. Так почему видение не посещает нас? Не это ли бытует в христианстве под легендой о первородном грехе?
Я писал лихорадочно; теперь, когда проглянула перспектива, все казалось очевидным. Почему человек умирает? Смерть не бывает «естественной». В истории Земли было время, когда смерти не существовало — время примитивных червей и амеб. Вместо того, чтобы умереть, амеба просто разделяется надвое. Она не умирает, но жизнь ее — полнейший застой. Смерть привнесла в мир понятие индивидуума и борьбу за существование. А борьба эта породила эволюцию. Человек — стоит к голове его приставить пистолет — внезапно сознает, насколько же хочется жить. Смерть — пистолет, приставленный к голове всего живого, погонщик эволюции.
8
Точно… Смерть приходит к тем, кто не реагирует на оружие, кто перестал бороться. Только действительно ли это так? Так много любящих жизнь людей умирает в муках… Нет, несправедливо утверждать, что смерть приходит лишь к тем, кто перестал бороться. Наиважнейшее — это природа и направление борьбы. Чикагские гангстеры и дрались и погибали одинаково отчаянно. Но дрались они лишь за деньги и власть.
Следствия этой мысли показались такими революционными, что я замер на месте и уставился перед собой. Ученые всегда твердили, что мораль и религия — дело, ничего общего с наукой не имеющее; природа лишена нравственности и нерелигиозна, а науке безразличны правые и виноватые. Но если правильно рассуждаю я, то природа к правоте и неправоте неравнодушна так же, как святые и моралисты. У человека, пока он взбирается по эволюционной лестнице, к смерти иммунитет. Вспомнился балет Бартока «Чудесный мандарин», где мандарина невозможно убить, пока не удовлетворено его желание к куртизанке, хотя мандарина того регулярно пыряют ножом. Вспомнились еще и псы, слонявшиеся вокруг Снейнтона, когда у собаки леди Джейн был гон; они днями пролеживали на газонах, невзирая ни на ветер, ни на снег, ни на отсутствие пищи. Почему? Потому что секс — примитивнейшая форма эволюционного голода.
Что же тогда разрушает в человеке эволюционный позыв? А, видимо, то же, что ослабляет тягу к сексу по мере вступления в брак, — привычка. Повтор и тривиальность. Горизонты сужаются. С горной вершины он спускается в долину. Но воля подпитывается от неохватных перспектив; лишаясь их, она угасает.
В таком случае человек, который первым разовьет этот эволюционный дар «инаковости», превосходного созерцательного отрешения, что я испытал в пабе, и будет первым бессмертным или первым, по меньшей мере, человеком с реальной силой противления эрозии смерти.
В таком случае задача ясна. Опыты на крысах и всем остальном, возможно, интересны и полезны; не в этом главное. Экспериментировать надо не с крысами, а с поэтами и философами. В сущности, на самих себе.
9
Обычное наше сознание — это узкий луч прожектора. Но моменты напряжения, кризиса ломают в нас привычку и приоткрывают более широкое значение; луч «прожектора» расширяется и охватывает больший сектор. Это и есть «постижение ценности» Маркса.
Я помню случай, произошедший как-то с одним из друзей Алекcа Лайелла. Человек тот прошел через полосу мелких неурядиц, ввергнувших его в глухую тоску и депрессию. Как-то раз, придя домой, он обнаружил записку: жена сообщила, что уходит. Он впал в отчаяние и стал подумывать о самоубийстве. Как-то машинально он включил телевизор. Шли новости, передавали, что небольшой калифорнийский городок (где у них с женой как раз прошел медовый месяц) оказался полностью сметен взрывом. Груженый динамитом грузовик с прицепом, тормозя на скользкой после дождя дороге, занесло так, что кабина и прицеп грянулись друг о друга. Взрывом снесло городок и всех его жителей. Потрясенный масштабом катастрофы, друг Лайелла совершенно забыл о собственных переживаниях. А вспомнив минут через десять, подумал: «А-а, это, что ли? Ерунда какая».
Механика очевидна. Трагедия, хотя и не касалась его напрямую, подействовала на какой-то церебральный гормон, вправив его в бодрствование словно пощечиной. Ему открылись вещи в совокупности, и личная проблема оказалась достаточно невелика в сравнении с тем, что происходит в мире поминутно.
Вот оно, то всеобъемлющее видение, которого в равной степени стремятся добиться и ученый, и поэт. Достичь бы контроля над тем «ментальным гормоном», что ломает стереотип привычки, и мы вплотную бы приблизились к той грани, за которой человек становится сверхчеловеком. Ибо главная проблема человеческая — рабская привязанность к обыденности, которую можно нарушить лишь довольно сомнительными методами: алкоголем, наркотиками, насилием и так далее. Вместе с тем, стремление избежать тривиальности неодолимо настолько, что людей ни преступление, ни война не остановят, лишь бы только не изнывать от скуки.
10
Общие очертания моей теории постепенно прояснялись, только вставлять в нее новые детали было ох как непросто. Четко вырисовывалось, что «постижение ценности» — просто моменты, когда человек досконально сознает то, чем уже владеет. Например, под угрозой смерти вдруг начинает сознавать, насколько ему хочется жить. Но стереотип привычки, с другой стороны, может оказаться таким сильным, что человек и перед самоубийством не остановится, «укоренившись» в узких рамках жалости к себе.
Суть моей теории была теперь таковой: понятия «нормальной» смерти не существует, существует лишь самоубийство. Человек умирает не от «старости». Он окончательно коснеет в старых стереотипах привычки, пока не разрушается способность к «инаковости», и затем позволяет себе безвозвратно снизойти в смерть.
Если это истинно, то вывод очевиден. Если бы человек смог научиться «вырубать» привычку в секунду, заставлять свой мозг реагировать так, будто к голове приставлен пистолет, то он никогда не утратил бы связи с бытующим глубоко в подсознании источником жизни и жил бы вечно. Тело не умирает, клетки постоянно воспроизводятся. Даже сам мозг вторит этой воле к жизни. Когда-то считалось, что паралич, вызванный повреждением мозга, неизлечим. Но вот кто-то попытался убеждать парализованных солдат, чтобы те всей силой воли заставляли свои конечности шевелиться. Вновь и вновь демонстрировалось, что моторные центры мозга могут восстанавливать свою функцию, если воля к выздоровлению достаточно сильна и упорна.
Позднее для описания бодрствующего ума Литтлуэй изобрел простой и внятный термин: «новизна». Новизна — именно ее мы испытываем в первое утро отпуска, наслаждаясь поэзией или музыкой. Мозгу человека, подобно батарее, свойственны «вход» и «выход». Думая, мечтая, вспоминая, мы осуществляем «выход». Когда же ум пассивен, распахнут настежь, впитывает впечатления, как цветок солнечный свет, — тогда налицо «вход». Порой каналы входа полностью блокируются — утомлением, неврозом, обыденностью, и «новизна» не может к нам проникнуть.
Новизна — принцип жизни. Лишенный ее человек становится подвержен недугу — физическому и умственному — и затем умирает. Именно через это, рассудил я, и умирают все люди. Решить проблему, как поддерживать «входные» каналы открытыми для новизны, и вопрос бессмертия решен. Это была основная идея, подгонявшая наши исследования.
Комментарии
Автор(ы) статьи могут править и удалять комментарии. Если Вы заметили ошибку или опечатку и сообщили об этом автору, а тот — исправил ошибку и удалил комментарий, не обижайтесь, пожалуйста, — ведь Ваше сообщение уже помогло.
Если Вы имеете свою, кардинально отличную от авторской, точку зрения на излагаемый материал, лучше написать свою статью — дискуссии не очень удобны на этом движке.
